Возражения Пушкина были двоякого рода. С одной стороны, он полагал, что никакая — даже самая высокая! — цель не оправдывает антиисторизма. Так, он настойчиво требовал от Рылеева из думы „Олег Вещий" убрать злополучный „щит с гербом России", якобы прибитый к вратам Царьграда. О каком гербе России могла идти речь в начале X в.?! Тогда была Киевская Русь, а герб (если только под гербом подразумевался двуглавый орел) появился чуть ли не шесть веков спустя, при Иване III, в Москве, которой еще не существовало во времена набегов восточных славян на Константинополь. На это величественное прошлое, на пра-Русь поэт-романтик проецировал недавние события 1812 г.: изгнание Наполеона, поход русских армий на Запад, взятие Парижа... Но поэт-реалист категорически отвергал подобные аллюзии: историю должно изображать такою, какой она была на самом деле. Он не считал, что на такие „мелочи" можно не обращать внимания. Более того, он решительно разошелся с Рылеевым насчет его известного утверждения: „Я не поэт, а гражданин". Пушкин считал недопустимым низводить поэзию на служебный уровень, не принимал возражений Рылеева, что „формам поэзии вообще придают слишком много важности".
В ответ на это Пушкин решительно заявил: „Если кто пишет стихи, то прежде всего должен быть поэтом, если же хочешь просто гражданствовать, то пиши прозою".
Рылеев погиб за долго до полного расцвета своего таланта, не завершив спора с Пушкиным, не осуществив едва ли не большей части своих замыслов. При всем том вклад его в развитие русской поэзии является поистине уникальным.
5. Открытия Баратынского в жанре психологической элегии.
Если не говорить здесь о Жуковском и о безвременно угасшем Батюшкове, что понятно, и если учесть, что уже расцветшему Тютчеву еще предстояло особенное развитие, то самым значительным поэтом-современником Пушкина и самой яркой звездой „Плеяды" является еще и сегодня не вполне понятый Баратынский.
В жизненной судьбе его, а отсюда и в репутации собственно творческой причудливо сочетались невзгода и удача, точнее — совпадение того и другого в одном и том же обстоятельстве.
Главное в поэтическом творчестве Баратынского — это создание исключительных по выразительной силе элегий и возведение самого искусства элегического переживания на высоту, дотоле непредставимую. Нельзя сказать, что и поэзия Баратынского не ощущает такого ущерба: даже самые пламенные поклонники не станут отрицать такого ощущения. Баратынского из подобного неловкого положения выводит и сила поэтического таланта, и та целеустремленная его направленность, которая выявляет и образует мысль о печали жизни. Поэтому к Баратынскому с большим уважением относился даже такой строгий критик, как Чернышевский.
Элегия Баратынского — это некое жанровое пространство, осваиваемое лирической мыслью, которая запечатлевает переживание, всегда непременно отягченное печалью. Но тот, кто опрометчиво готов был бы предположить некую особую „интимность", должен был бы приостановиться и задуматься. Еще Шевырев, который был не только консерватором-славянофилом, но и проницательным художественным критиком (которого с уважением принял сам Гете), сразу после выхода первой книжки стихов Баратынского отметил, что поэт „более мыслит в поэзии, нежели чувствует", что ему присуща „щеголеватость выражений" и „желание блистать словами". Далее следует замечательное продолжение: „Часто весьма обыкновенную мысль он оправляет в отборные слова и старательно шлифует стихи, чтобы придать глянцу своей оправе". Позже другой наблюдательный критик отметил „ввод" Баратынским в литературу „отвлеченной поэзии" и „дидактизма"'. Нельзя пройти мимо еще одного отзыва великого современника, очень, впрочем, пристрастного: „...темный и неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким". И опять глубочайший Белинский: в 1835 г. он считает попросту „недобросовестным" сопоставление Баратынского с Пушкиным, а позже развивает свое первоначальное представление: „Неподвижность, т. е. пребывание в одних и тех же интересах, воспевание одного и того же, одним и тем же голосом, есть признак таланта обыкновенного и бедного".
Конечно, надо отбросить полемические крайности, потому что само по себе постоянство — не порок и не добродетель; корень дела в содержании, характере, направленности такого постоянства. Когда Баратынский сообщал своему близкому другу Ивану Киреевскому уже упоминавшийся выше общий отзыв на пушкинский „роман в стихах" (1832) —отзыв резкий и в целом несправедливый, — он заключил его следующим образом: „Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться". Любопытно вспомнить при этом, что Гоголь уже после смерти Баратынского, не зная, по-видимому, об оценке последним „Евгения Онегина", к нему самому применил очень похожие слова критики и упрека: „Баратынский, строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они еще не вызрели в нем самом...".
Знаменательная перекличка: в обоих отзывах упрек в пристрастии к „отделке" формы, в слабой потребности к истинному самовыражению и даже неподготовленности к ней. Оба суждения для нас неприемлемы. Но если о причинах охлаждения Баратынского к Пушкину можно гадать (что по-разному и делалось), то Гоголя в последние годы жизни, как явствует из контекста статьи „В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность", помещенной в печально знаменитой книге „Выбранные места из переписки с друзьями", и из общего контекста всей книги, не устраивает в поэзии Баратынского неизбывный скептицизм, неостановимый процесс перерастания юношеской иронии в пессимистические представления о судьбах мира и все более охлажденной души человеческой, — словом, того безверия и превращения „байроновского разочарования" в „безочарование", которое в определившемся виде Гоголь находил у Лермонтова. Самая же глубина погружения в „мир внутренний" не вызывает сомнений не только у Гоголя, но и у Белинского, которого не могла не сердить упорная аполитичность поэта.
Стабильность поэтической системы способствует ее спокойному и неуклонному совершенствованию в изначально обозначившихся пределах. О некоторой узости их говорит даже И. Киреевский: „...Самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном". Иван Аксаков журит Баратынского за известную самоограниченность рационализма: у него „...чувство всегда мыслит и рассуждает", и потому „это ум — остуживающий поэзию".
Отзывы можно множить, только не стоит этого делать. Они, как видно, не противоречат друг другу, а ведь принадлежат во многом очень разным людям. При разной мере их критичности общий их „положительный знаменатель" таков: Баратынский в поэзии охладил, успокоил сложившуюся у Пушкина радость восприятия жизни, его переменчивый восторг и его всегдашнюю при этом убежденность в неконечности достигнутого результата. Баратынский-поэт всегда уверен в правоте своего вывода, оформленного в качестве афоризма, и спокоен в утверждении итога. В его поэзии пушкинская „система" безусловно обогащается, хотя он чем дальше, тем меньше похож на Пушкина.
Сейчас очень трудно, если не невозможно представить себе те взаимные приглядывания, которыми вольно или невольно обменивались настоящие большие поэты и поэты поменьше, оказавшиеся сближенными в то исключительное и неповторимое время. Всякая эпоха неповторима — это так, но эпохи, столь богатой поэзией, больше не было. Сейчас может казаться, что поэты должны были просто ослепнуть, ошеломляя друг друга открытиями. И Баратынский ошеломил. На недостаточно подготовленной почве тогдашнего языка нашего, до „метафизических" понятий недозрелого (Пушкин), он заговорил о путанице и причудливых сочетаниях чувств — о той самой путанице, которую не терпел — по крайней мере, теоретически — Пушкин, за отсутствие которой он, Пушкин, хвалит идиллии Дельвига, как увидим.
Самая путаница Баратынского не занимала, скорее стесняла его и мешала ему. Великому уму часто свойственно своеобразное простодушие, и величайшему из современников и ровесников Баратынского, уверявшему Вяземского почти серьезно, что „...поэзия, прости господи, должна быть глуповата",— и это теперь повторяют часто — представилась глубочайшей диалектикой чувства та искусность анализа, которую Баратынский ввел в стихи. Но замечательной особенностью его прекрасной лирики оказалась подчеркнутая афористичность концовок, т. е. сила и остроумие завершения любого диалектического хода, именно та черта его поэтики, из-за которой и современники и потомки находили нечто „французское" в его стиле. Нередко даже сам творческий процесс созидания элегии, или мадригала, или послания представляется обратным привычному: эффектная концовка вроде бы возникает сначала, а уже ради нее сочиняется все предшествующее. Лирическое высказывание подчас чуть ли не служебно; оно заранее готовит сопереживающее сознание и чувство читателя, уже покоренного интимной доверительностью, к восприятию последних „ударных", стихов.
Возникает явление, обратное музыкальной композиции: в готовом произведении „разработка" предшествует непосредственному заявлению „темы", подлежащей разработке. Невозможно безошибочно сосчитать подобные завершающие афоризмы. Например, лишь некоторые из первого сборника 1827 г.: „Пусть радости живущим жизнь дарит, /I А смерть сама их умереть научит" („Череп"); „Одну печаль свою, уныние одно // Унылый чувствовать способен!" („Уныние"); „На что чиниться с жизнью нам, // Когда шутить мы можем с нею?" („Добрый совет"); „...Подумай, мы ли // Переменили жизнь свою, II Иль годы нас переменили?" („К***"); „Он ароматы жжет без веры // Богам, чужим душе своей" („К***"); „Счастливцы нас бедней, и праведные боги // Им дали чувственность, а чувство дали нам" („Коншину") и т. п.