Смекни!
smekni.com

Пришвин М.М. Воспевающий природу (стр. 3 из 3)

Не зря именно в это время родилась его философская формула, которая стала и творческим принципом: пишу, следовательно, люблю, а люблю, следовательно, существую. Только, если в первые годы творчества это была любовь более к природе, как к живому и неотделимому от человека миру (она достигла в «Женьшене» наибольшей полноты, так что Пришвин и сам определял эту книгу как страстный призыв друга, столь сильный, что он уже не мог быть не услышан), то в «Повести нашего времени» это была любовь к самому человеку. Могущественное чувство радости, причина которого в существовании другого человека, еще не так распространено, как нам кажется. Оно трудно, как все хорошее, оно берет исток в том же «роднике радости» и делает «Повесть», несмотря на драматизм материала, счастливой и своим счастьем лучше всего убеждающей в великой силе народа. Академик А. А. Ухтомский, оставивший необычайно глубокие дневники, записал по поводу воздействия книг Пришвина: «По форме писательства он, несомненно, классик, из плеяды Тургенева и Аксакова, но что для меня гораздо важнее, он в писательстве — открыватель нового в растворении всего своего и в сосредоточении всего своего на другом».

Самое дорогое тут то, что писатель не только в себе открывает эту сосредоточенность на другом, но в самом народе, отчего лучшие его книги читаются нами как собственный дневник или как личное к нам обращение, где «друг мой» воспринимается не как прием, а именно как оклик твоего «я». Такая личностность про­исходит из глубокой искренности художника, который не из праздного любопытства оглядывает мир, а чтобы найти выход своей душе и через себя — другому. Другой же причиной успеха является то, что каждого человека и каждый предмет он с первых лет пишет как единственный, никогда не впадая в соблазн типизации. «Не из книг, друзья мои, беру слова,— писал он в «Повести нашего времени»,— а как голыши собираю с дороги и точу их собственным опытом жизни, и если мне скажут теперь, что неверно о чем-нибудь высказываю, то я беру своего судью за рукав и привожу к тому, о ком говорил: «Вот он». А если это вещь, то укажу и на вещь: «Вот она лежит». Так точно и о всем живом я, как словесный хозяин, могу каждого привести на место и указать: «Вот оно растет, так оно цветет, здесь умирает».

Такая единственность особенно дорога в пору, когда люди предпочитают прятать равнодушие к природе и человеку за слишком отвлеченными и чрезмерно обобщительными понятиями — космос, человечество, будущее, экологическое равновесие... Большие слова хороши, но они безличны, за ними, как в тумане, теряется конкретный человек и обычный куст при дороге или ключ в соседнем овраге, слишком простые и бедные для торжественного слова «экология». Пришвин все время помнит единственное («вот оно растет, так оно цветет»), и Горький в первую очередь всегда отмечал именно это качество: «... для меня ценнейший смысл работы Пришвина сводится именно к его поразительному умению создавать словами лицо его земли, живой образ его страны». За это же единственное и узнаваемое лицо страны любят Пришвина и юные читатели.

Собственно детским писателем Пришвин стал считаться довольно поздно, хотя его дореволюционный издатель Девриен уже по первой книге «В краю непуганых птиц» догадался о значимости такого личного взгляда и, выслушав первую главу, побежал звать детей, чтобы дальше слушать вместе. Зоркий к русским у языку и духу родной истории и природы, близкий Пришвину в начальный период творчества, писатель А. М. Ремизов тоже довольно рано разглядел в нем хорошего и полезного детского собеседника и еще перед февральской революцией советовал К. И. Чуковскому привлечь Пришвина к работе в детской лите­ратуре и прибавлял, что «детям русским надо и русский язык...» Настойчивость и резкость рекомендации говорит о том, что сами детские хрестоматии тогда еще не разглядели Пришвина как своего. Да ведь и трудно было увидеть, потому что мальчика он помнил в себе всегда, но смотрел глазами взрослого человека, и даже Курымушка — это не тот мальчик, к которому мы привыкли в детской литературе, и он только годами родня героям Аксакова, Гарина-Михайловского, Л. Толстого и А. Толстого, а мыслями и возрастом души он совсем взрослый. Его и проблемы заботят именно те, которые ничуть не меньше тревожат и пожилых, изве­давших жизнь людей,— как перевести свое малое личное в боль­шое общее, примирить свободу и долг. И «Родники Берендея», при всей сказочности названия, были не детям адресованы, а ослепшему в больших заботах человеку, которого надобно остеречь, чтобы он не потерял связи с живым, обыденным миром и не разрушил своего природного существа. И даже мальчик Зуек в главах довоенной повести «Падун» о строительстве Беломорско-Балтийского канала, этот северный Курымушка, опять бился над вопросами, которые решает каждый человек, приходя в сопри­косновение с землей, и думал о примирении своего «хочется» с природным «надо».

Пожалуй, только маленькие рассказы поздних лет, которые писатель объединил в циклы «Лисичкин хлеб», «О чем шепчутся раки», «В краю дедушки Мазая» и «Дедушкин валенок», можно счесть подлинно детскими. Он любил их, радовался их успеху и для себя объяснял их удачу так: «Из-за того я их и пишу, что они пишутся скоро, и, пока пишешь, не успеешь надумать от себя чего-нибудь лишнего и неверного. Они чисты, как дети, и их читают и дети, и взрослые, сохранившие в себе свое личное дитя». Наверное, это правда, и рассказы потому и стали детскими и любимыми, что он не успел в них «надумать от себя чего-нибудь лишнего», усложнить отвлеченной мыслью.

Свою лучшую детскую книгу «Золотой луг» Пришвин составил из вполне взрослых книг («Рассказы егеря», «Лесная капель», «Неодетая весна», «Календарь природы») и из дневников и в этой работе как-то особенно ясно увидел, как тонка грань между сказкой и реальностью, когда пишешь о природе, а думаешь о людях.

Долгий опыт «правдивого сказочника», всегда помнившего свое обязательство держать в уме все (и самые темные и жестокие) стороны жизни, но читателя вести к свету, помог ему после войны истосковавшимся по радости сердцем всего в месяц написать «Кладовую солнца». Сюжет этой мудрой сказки родился за сорок лет до самой книги, когда Пришвин собирался написать для Журнала «Родник» повесть о мальчике, заблудившемся в лесу, о юном деревенском Робинзоне. Не знаем, какова бы вышла повесть тогда, но сейчас она вместе с продолжающей ее «Корабельной чащей» рассказывает большому и маленькому чи­ателю, как нужно с детских лет быть внимательным и бережным к окружающему миру, и тогда этот мир в благодарность (как это всегда было в сказках, когда сначала надо помочь и яблоне, и реке, и зверю) приходит на помощь человеку.

Эти прекрасные книги лучше всего доказывают, что небывалое ждет человека не где-нибудь в далеких краях, а прямо за околицей, как ждало оно Митрашу и Настю. Славные эти дети так сердечно слиты, что один и подумать не успел, как другой уж это сделал или высказал, и потому им ничего не трудно и они, проходя в «Корабельной чаще» страну из конца в конец в поисках раненого отца, узнают и прозревают чуткой душой всю милосердную Родину.

Все лучшее, что увидел и понял Пришвин за долгую жизнь, он собрал в эти светлые книги, где герои день за днем постигают насущные, словно прямо сегодня сказанные слова: «Не гонитесь поодиночке за счастьем, а гонитесь дружно за правдой». Он имел право сказать о «Кладовой солнца», что ее «будут читать, как новое, и через сто лет». Он мог сказать это и о «Корабельной чаще», написанной перед самой кончиной и вставшей на защиту природы и правды с еще не вполне оцененной нами серьезностью и глубиной.

Думая над своей неизменной проблемой о границе природы — «где природа кончается и начинается человек», он теперь на последнем пороге окончательно понял и через детей «Кладовой» и «Чащи» показал нам, что в высшем смысле нет различия между человеком и природой, они проникают друг в друга, и только если они слиты воедино — это и есть жизнь и мера отношений. В сегодняшней острой борьбе, за спасение оказавшейся под угрозой природы эти повести становятся помощником и подсказчиком, указывают наиболее умную дорогу, по которой можно идти к спасению всего живого.

Вместо «я» и «ты» он открывал в этих книгах великую силу «мы с тобой», а в дневниках последнего времени говорил, что тут и кроется настоящая сила жизненного творчества. Нам еще только предстоит осознать полноту и глубину заветов художника, еще только предстоит понять, что в природе все: и достижения науки, и развитие общества, и заботы человека, и рябина на опушке, и птичка зарянка на верхнем пальчике ели, славящая утро,— являются единым организмом. Сам писатель называл такое счастливое единство человека и мира своей «коммунистической утопией», но писал ее как коммунистическую реальность и всем своим опытом и опытом своих маленьких героев в прекрасных, очень нужных нам книгах доказывал для всех возможность и необходимость осуществления этой «утопии» в повседневной жизни, в новом, правильно понятом наступающем мире.

Всю жизнь он вглядывался как будто только в свое «я», но видел в нем зеркало общего человеческого «мы» и терпеливо и последовательно звал каждого к «личному подвигу» по «собственной линии жизни».

Мальчиком он вышел в путь самопознания и никогда не опускал головы перед жизнью и в благодарность природа и человек открылись ему в такой полноте, что порой мы чувствуем при чтении внезапное волнение, словно вот-вот проникнем в существо мира, словно материя жизни становится прозрачной и приоткрывается незримый порядок всего живого. Пусть только на миг, но мы отчетливо понимаем, что в мире нет ничего сложного, ничего путаного и темного, нет слабости и сомнения, а есть свет и правда. Этого мгновения может потом хватить на целую осмысленную жизнь. Но чтобы увидеть его вместе с художником, надо держать душу в готовности и принимать мир, как учил писатель,— с «родственным вниманием».